В Нью-Йорке похоронили близкого и родного автору этих строк человека – поэта Бахыта Кенжеева.
Поэта с большой буквы.
Поэта без эпитета.
Без эпитета не только потому, что большие поэты в них не нуждаются, но и потому, что смерть его пришлась на слом эпохи привычных таксономий.
Последнее интервью:
«Игорь Померанцев: Бахыт, вы родились в Казахстане.
Бахыт Кенжеев: Совершенно верно.
Игорь Померанцев: В справочниках вас чаще всего называют русским поэтом.
Бахыт Кенжеев: В последнее время стали называть меня казахским поэтом, пишущим на русском языке, что мне, признаться, нравится».
К своим казахским корням Бахыт действительно всегда относился серьезно.
«В шестнадцать лет я отправился получать паспорт. И за мной зачем-то увязывается мой папа. Я говорю: «Пап, зачем?». – «Ну, – говорит, – просто так». В паспортном столе майор поздравляет меня с получением советского паспорта. Папа при этом остается ждать в коридоре. Майор говорит: «В графе «национальность» пишем «русский», да?». – «Нет», – говорю. Майор смотрит на меня непередаваемым взглядом. «Почему, – говорит, – нет?». – «Пишите: казах». – «Позвольте, – майор волнуется, – у вас же мама русская! У вас есть возможность записаться русским!». – «Да, – говорю, – есть. Но я хочу записаться казахом!». – «Почему?» – недоумевает майор. «Потому что русских, – говорю, – и так много!». Майор пожал плечами, меня записали казахом. И тут я получил свою награду. Выхожу в коридор. Папа смотрит на меня как-то очень странно и спрашивает: «Бахытик, ты кем записался?». – «Казахом, конечно!». Тогда я в первый и единственный раз в жизни увидел, как у моего у отца на глаза навернулись слезы… Для него это был настоящий праздник. Вот так».
Кенжеев провел в Чимкенте лишь первые три года своей жизни, вырос в Москве, в Чистом переулке, но продолжал оставаться казахом. В конце жизни, после начала большой войны, это стало для него еще важнее. Нет, это не было данью моде или тем более попыткой уйти от собственной истории. В этом не было ничего от мимикрии «независимого исследователя из Глазго», «предпринимателя из Израиля» или «молдавского галериста». Это был жизненный выбор: сначала семейно-антисоветский, затем, на протяжении жизни, выбор кочевника и, наконец, на ее заключительном, трагическом отрезке — отчаянный поиск убежища для своего голоса, поиск поэта, пишущего по-русски, но категорически не принимавшего того, с чем русский язык ассоциируется после Бучи, и при этом наследовавшего всей традиции русской поэзии, от Державина до Мандельштама, и не отказывавшегося от этого наследства. С Мандельштамом его роднит не только поэтика и внутренняя интонация, но и двойственность в самоидентификации: одновременно чужестранность и преемственность.
С одной стороны:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучал себя по чужому подобью.
С другой:
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглеет,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый…
После аннексии Крыма, а уж тем более после 24.02, даже для эмигранта с сорокалетним стажем ответственность русской культуры и ее имперских корней за летящие в Украину российские ракеты не оставляла пространства для молчания.
Прорастание в фашизм стало возможным не без этого одобрения «культуры вне политики»
Как и большинство поэтов и литераторов (анти)советского андерграунда, Кенжеев отчаянно не желал смешения с официозом, властью и с государством вообще. При советской власти вычитание себя из государства и любой формы государства из себя в том поколении было единственным modus vivendi лучших и достойнейших. Но эпохи менялись, и в новые времена ровно отсюда вырос культурный гражданский инфантилизм следующего поколения, усвоенное на уровне стратегии выживания травматическое двоемыслие и в результате категорическое неумение и нежелание взять на себя ответственность. Постепенное прорастание в фашизм стало возможным не без этого культурного удобрения и одобрения «культуры вне политики». Отсюда же и нынешний когнитивный диссонанс. Отсюда и «при чем тут мы?». Отсюда же и эта семантическая шизофрения местоимений «мы – они», которую мы наблюдаем в русской речи и дискуссиях о войне третий год.
Отсюда и нынешнее раздвоение идентичности, воображаемые сущности и самозащитные конструкты вроде «другой России» и т. п., и вся гамма попыток найти приемлемую модель для консервации привычных координат: любить кататься, но категорически не хотеть возить саночки.
Ровно это же активное, а временами и агрессивное непонимание мы наблюдали раньше на Лиссабонской конференции (1988), о которой я уже писала, и в знаменитом диалоге Кундеры и Бродского. Об этом блестяще сказал Виталий Портников:
«В 1985 году известный чешский и французский писатель Милан Кундера опубликовал эссе в газете New York Times, в котором объяснил, почему после оккупации Чехословакии он отказался от работы над постановкой одного из романов Федора Достоевского – несмотря на трудности в финансовом плане в период так называемой «нормализации». Кундера отказался от работы над «Идиотом», потому что видел мир Достоевского как мир «возвышенных жестов, мрачных глубин и агрессивной сентиментальности». И это антизападный, антиевропейский мир. Кундера вообще был одним из немногих европейских писателей, которые четко и ясно объяснили, что судьба Центральной Европы после Второй мировой войны – это не борьба «хороших» и «плохих» коммунистов, а противостояние Центральной Европы (он всегда говорит о Центральной, хотя и в России, и на Западе после Ялты предпочитают говорить о Восточной) и Российской империи. (…) И реакция «русских либералов» на эти мысли 1985 года ничем не отличается от реакции на вызовы 2022–2023 годов – и сами слова Кундеры могли зазвучать сегодня, только уже в связи с нападением на Украину.
Кундере тогда отвечает Иосиф Бродский. (…) Бродский, конечно же, заступается за русскую культуру и Достоевского – Достоевский здесь ни при чем. (…) «Страх и отвращение вполне понятны, но солдаты никогда не представляли культуру, о литературе что и говорить», – пишет Бродский об эмоциях Кундеры относительно советской оккупации Чехословакии».
Буквально то же в разных видах повторяют и нынешние российские литераторы-либералы. В том числе эмигранты с почти полувековым стажем, на которых жизнь в контексте американской культуры, прошедшей и продолжающей проходить длинный постколониальный путь, не оказала заметного влияния.
Александр Генис в недавнем интервью «Я не хочу, чтобы Пушкин отвечал за все».
Или же Бахыт Кенжеев в том же своем последнем интервью «Русский язык не виноват»: «Я на эту тему придумал отмазку, на которой стою и буду стоять: всю жизнь я пытался говорить и писать на русском языке Набокова и Мандельштама. Мой русский язык, моя русская культура не имеет никакого отношения к культуре Брежнева и Чикатило. Ну, так давайте об этом не будем говорить, просто будем заниматься своим делом. Бывает всякая русская литература. У меня несколько друзей бывших сломались, начали писать Z-поэзию, Z-прозу и прочее. Что я могу сказать? Я могу только заплакать на это, печально. Я лично не изменился, я не считаю, что русский язык в чем-то виноват. Русские солдаты в Украине, никто из них Достоевского не читал».
(Если даже не вспоминать тут о Прилепине и прочих окультуренных Z, то все равно читали, хотя бы проходили в школе (пусть даже и мимо), но дело не в этом.)
На фоне убийств реальных людей русская культура стремится в первую очередь «защитить» давно умерших писателей.
Михаил Шишкин вскоре после Бучи и Мариуполя опубликовал в журнале The Atlantic статью Don’t Blame Dostoyevsky. Мой полемический ответ на нее опубликован в журнале Eurozine и назывался Don’t blame Dostoyevsky, blame ourselves.
«Мы с Брежневым разные виды Homo sapiens», – сказал Иосиф Бродский, который, с одной стороны, яростно выступал против войны в Афганистане и при этом в интервью Михнику не постеснялся назвать своего оппонента чеха Кундеру «чешским быдлом» за его позицию относительно «великой» русской культуры и ее прямой связи с русскими танками.
Шизоколониализм, как и было сказано.
Увы, общий знаменатель неоправданно высокого религиозного статуса и приоритета идеи литературы, науки или государства над человеком, державного шовинизма и/или латентного имперства, игнорирования этого изъяна в собственной культуре и снятия ответственности с себя по-прежнему объединяет точки экстремума современной российской палитры по обе стороны буквы Z.
Литература берется не из воздуха, русская (просто в силу своей истории и контекста) во многом закономерно имперская, но сейчас куда важнее не кто и что написал сто или двести лет назад, а как это читается, осмысляется и инструментализируется сегодня.
Выращенное на дихотомии противопоставления себя советской власти, это поколение с трудом или даже в штыки воспринимает любую попытку пересмотра и деконструкции своих внутренних, выстраданных в советские годы оппозиций и рамок. Все тот же шизоколониализм.
Из этого мироощущения «хорошие мы и плохие они» действительно очень сложно осознать, что и ракеты, и причитания о демонтаже памятников Пушкину на территориях бывших колоний летят из одного и того же глубинного источника – непроработанной, недоосмысленной собственной имперской культуры.
Эмигранты прячутся в нишу собственной эмиграции. Кто-то ищет иные корни и пристани. Но вопрос русского языка для каждого пишущего на нем продолжает оставаться предельно болезненным.
Вывод в другие языки, путь Набокова, доступен единицам. Даже опыт Бродского нельзя назвать в этом отношении вполне состоявшимся. Лингвисты знают: родной язык записан в мозгу в другой зоне, усвоен и закодирован иначе, чем даже в совершенстве выученные позже.
Идентичность – это вовсе не графа в советском паспорте, а личный выбор
Однако человек наделен свободной волей. Воля есть одновременно свобода и сила принимать свободное решение, исходя из представлений о добре и зле, о вранье и правде, об ответственности и страхе, о поступке, о любви и хрупкости, о будущем, о многом другом. Идентичность – это вовсе не графа в советском паспорте, а личный выбор.
Русскоязычие под крылом иных литератур – еще один из возможных ответов.
Возможны и другие. Но прежде ответов всегда стоят вопросы.
В статье украинской исследовательницы Ганны Переходы «Может ли Россия стать неимперской?» высказана парадоксальная идея: «Война подтолкнула к бескомпромиссному выбору в пользу украинской идентичности и тех, кто не делал сознательного выбора до этого. Она же дала миллионам украинцев опыт низовой солидарности, самоорганизации и горизонтального сотрудничества, в процессе которых и формируется «нация», если мы понимаем ее как политическую общность солидарности. Эти украинцы могли бы рассказать русским на их языке, как строить политическую общность и как жить без империи. Украинцы могли бы использовать русский язык, который не является собственностью русских и уж тем более Путина, для того, чтобы создать на нем радикально деколониальную и эмансипативную культуру. Возможно, она и могла бы стать ключом к превращению пространства бывшей империи в пространство радикального освобождения».
Не знаю, возможно ли это. Из сегодняшнего дня после отданного по-русски приказа о ракетном обстреле детской больницы это кажется уже почти несбыточной утопией.
Пути признания, спуска вниз, in profundis собственной истории и идентичности не избежать. И только там может начаться хоть какой-то тяжелый и болезненный путь наверх, к свету. Игры «я в домике», сеансы одновременного сидения на 12 стульях и всевозможные формы моральной самозащиты – это путь тупиковой консервации корней зла, которые обязательно дадут новые побеги.
Но, увы, диагностика запаздывает. Не говоря уж о лечении. Пока что в пространстве русскоязычных дискуссий о судьбах родной литературы и культуры «деколонизация», «имперство» по-прежнему работают главным образом как триггеры.
Даже достаточно образованным и не обделенным критическим мышлением людям в самой теме мерещится угроза своему «я», своему культурному коду и обесценивание своей жизни, биографии, достижений, кредо, любимых стихов и книг – всего. Мерещится именно потому, что эта имперская прошивка в них самих не отрефлексирована и не отделена от собственной идентичности и личности.
Агрессия, всевозможные формы вотэбаутизма, непременный и моментальный перевод темы разговора с российского колониализма на любой другой, обсуждение французского, английского, португальского имперского наследия, Киплинга, но только не Лермонтова – всё это непременная симптоматика все того же (ана)хронического заболевания и его инфантильной непроработанности сознанием.
И хотя в антипутинском антивоенном культурном секторе агрессия переносится с ракет на слова, распространение имперского вируса и вирусного же самовоспроизводящегося мифа о «великой культуре» происходит по тем же самым законам экспансии, а ведь именно он гарантирует повторение и поддержку колониальной военной агрессии и дальше.
Искусство всегда больше своих интерпретаций. Ни одно произведение, ни одно стихотворение и никакое искусство вообще не исчерпывается деколониальным прочтением, как и вообще одним взглядом и проекцией лишь на одну из сотен осей. Но без этого оптического инструмента литература обречена вновь и вновь становиться объектом государственной имперской апроприации, инструментализации и в конечном итоге служить либо мечом, либо щитом: рупором пропаганды или же удобной завесой (подобно страшной в метафоричности завесы-маскировки разбомбленного вместе с детьми Мариупольского театра с портретами русских писателей) страшных преступлений, сводящих на нет любое усилие художника.
В черно-белом контрастном освещении зарева взрывов и прилетов российских ракет по живым людям, больным детям и украинским домам роскоши отложить лечение этой хронической болезни русской культуры на потом нет.
Но лечение состоит не в поисках новых эвфемизмов, не в том, чтобы разобрать на лыко дивной красоты и глубины строки лучших поэтов, не в том, чтобы переписать или приписать что-то задним числом, а в том, чтобы сломать иконостатический паттерн отечественной героически-страдальческой мемориализации любого значимого художника и его наследия и научиться просто читать.
Ставить вопросы и не бояться искать на них неудобные ответы – даже важнее, чем получать их. Для этого и имеет смысл читать прозу и стихи, а не чтобы возводить из них иконостасы, они же и самозащитные бастионы.
«Утомленный долгою обороной, я впадаю в детство. И слава Богу», – писал Бахыт Кенжеев в одном очень личном стихотворении.
Впасть в детство, как в реку, в которую можно и нужно войти дважды. Пора и русской культуре перестать не только нападать, но и обороняться.
Откинуть ненужное и вредное прилагательное «великой» и впасть в детство. Стать маленькой. И задавать простые «детские» вопросы заново.
Смерть – это всегда нечто внешнее, что вторгается внутрь и рушит его навсегда. Каждый уход оставляет огромную дыру. Война же страшна в том числе своей буквальностью в реализации метафор. Она делает метафоры излишними: воронки от «прилетов», искореженные дома, погребенные под руинами люди подтверждают это самым наглядным образом. Дома и единственные жизни единственных людей, разрушенные навсегда, оставляют за собой воронку пустоты и боли на долгие годы, если не на всю оставшуюся близким и родным жизнь.
Ушедшие на них уже ничего не ответят. Но дискуссия не закрыта.
И горечь личной потери от этого лишь ещё горше: «Читателя, советчика, врача/ На лестнице колючей разговора…» – словами того же Мандельштама.
И потому всем нам, людям русской культурной идентичности, вне зависимости от геолокации, предстоит не только оплакать очередную огромную потерю и дыру в собственном культурном полотне, но и начать наконец оплачивать счета.
Предлагаю читателю в качестве стимула и даже отчасти развлечения небольшой тест – на чтение в этом ракурсе и контексте классических (и даже включенных в школьную программу) произведений русских классиков, чтобы ответить на простые вопросы. Как знать, может, это может стать началом контрольной работы по не сделанной вовремя работе над ошибками под сирены воздушной тревоги, предупреждающие об очередных приближающихся к каждой украинской жизни смертельных российских дронах и ракетах:
1. Л.Н. Толстой «Война и мир»
Выехав в ночь с 13-го на 14-е июня, Балашев, сопутствуемый трубачом и двумя казаками, к рассвету приехал в деревню Рыконты, на французские аванпосты по сю сторону Немана. Он был остановлен французскими кавалерийскими часовыми.
Французский гусарский унтер-офицер, в малиновом мундире и мохнатой шапке, крикнул на подъезжавшего Балашева, приказывая ему остановиться. Балашев не тотчас остановился, а продолжал шагом подвигаться по дороге.
Унтер-офицер, нахмурившись и проворчав какое-то ругательство, надвинулся грудью лошади на Балашева, взялся за саблю и грубо крикнул на русского генерала, спрашивая его: глух ли он, что не слышит того, что ему говорят. Балашев назвал себя. Унтер-офицер послал солдата к офицеру.
Не обращая на Балашева внимания, унтер-офицер стал говорить с товарищами о своем полковом деле и не глядел на русского генерала.
Необычайно странно было Балашеву, после близости к высшей власти и могуществу, после разговора три часа тому назад с государем и вообще привыкшему по своей службе к почестям, видеть тут, на русской земле, это враждебное и главное – непочтительное отношение к себе грубой силы.
Солнце только начинало подниматься из-за туч; в воздухе было свежо и росисто. По дороге из деревни выгоняли стадо. В полях один за одним, как пузырьки в воде, вспырскивали с чувыканьем жаворонки.
Вопрос №1 по географии: где находится деревня Рыконты и как она называется сегодня?
Вопрос №2 по истории: как давно эта земля была «исконно русской» к моменту действия романа?
2. И. С. Тургенев «Отцы и дети»
Павел Петрович остался один и на этот раз с особенным вниманием оглянулся кругом. Небольшая, низенькая комнатка, в которой он находился, была очень чиста и уютна. В ней пахло недавно выкрашенным полом, ромашкой и мелиссой. Вдоль стен стояли стулья с задками в виде лир; они были куплены еще покойником генералом в Польше, во время похода…
Вопрос: какого похода и были ли они действительно куплены?
3. М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени»
– Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, – сказал я, чтоб вызвать мнение моего собеседника.
– Конечно, по-ихнему, – сказал штабс-капитан, – он был совершенно прав.
Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.
Вопрос по истории: почему и при каких обстоятельствах чаще всего русскому человеку случается жить среди других народов?
Вопрос по русскому языку: а как на самом деле называется свойство легкой дружбы со злом, которое автор именует «здравым смыслом»?
Перейдем к поэзии.
«Колыбельная». Тоже М. Ю. Лермонтов
По камням струится Терек,
Плещет мутный вал;
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал;
Но отец твой старый воин,
Закален в бою:
Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки-баю.
Вопрос: почему «злому чечену» вдруг среди ночи понадобилось ползти на берег и точить свой кинжал, а не спать сном младенца?
А вот так проводили свой досуг семь богатырей А. С. Пушкина в «Сказке о Мертвой Царевне и семи богатырях»:
Перед утренней зарею
Братья дружною толпою
Выезжают погулять.
Серых уток пострелять,
Руку правую потешить,
Сарачина в поле спешить,
Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь,
Или вытравить из леса
Пятигорского черкеса.
Вопрос: где жили семь богатырей, имея такой этнически богатый выбор развлечений для охоты?
В другом произведении Пушкина «Кавказский пленник» читаем:
В ауле, на своих порогах,
Черкесы праздные сидят.
Сыны Кавказа говорят
О бранных, гибельных тревогах,
О красоте своих коней,
О наслажденьях дикой неги;
Воспоминают прежних дней
Неотразимые набеги,
Обманы хитрых узденей,
Удары шашек их жестоких,
И меткость неизбежных стрел,
И пепел разоренных сел,
И ласки пленниц чернооких.
Текут беседы в тишине;
Луна плывет в ночном тумане;
И вдруг пред ними на коне
Черкес. Он быстро на аркане
Младого пленника влачил.
«Вот русский!» — хищник возопил.
Аул на крик его сбежался
Ожесточенною толпой.
Вопрос 1: какие неотразимые набеги вспоминают жители и откуда взялся русский в кавказском ауле?
Вопрос 2, повышенной сложности: откуда в русской литературе взялся образ «кавказского пленника» в качестве автовиктимного эвфемизма для русского оккупанта и колонизатора и почему он стал так популярен?
Ну и наконец, из героического эпоса о советском солдате Второй мировой. Александр Твардовский из поэмы «Василий Теркин»:
По дороге на Берлин вьется серый пух перин –
и далее:
а ребятам нужды нет –
волокут часы стенные и ведут велосипед.
Вопрос 1: почему над дорогой вьется не дым войны, а пух перин?
Вопрос 2: кто такие эти ребята и куда, откуда и почему они волокут предметы в таком странном сочетании?
Я предоставлю читателю продолжить чтение знакомых книг и составление других вопросов для этой несложной, но предельно актуальной контрольной работы, которая должна уже стать самостоятельной, но пока продолжает оставаться в жанре развлекательной утопии.
Жаль только, основной адресат этого текста его никогда уже не прочтет.
многоженец, князь света, любитель небесных тел,
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу, –
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски,
и песок взмывает с живого дна,
где слепые, напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? –
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
…он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтет никто. Да и не напишет.
Светлая память.