В среде антивоенных и антипутинских россиян по обе стороны границы поддержка людей, готовых садиться в тюрьму за свои идеи и принципы, несравнима с поддержкой тех, кто ради этих же идей и принципов готов жертвовать своей жизнью, с оружием в руках отстаивая свободу и справедливость, а не сдаваясь тем, кого сами же считают тюремщиками и оккупантами. И дело тут совсем не в пацифизме.
Культ тюрем, узников и мученичества освящен русской культурой (православие здесь сыграло существенную роль). Он и имеет статус высшей формы сопротивления, и укоренен в культуре намного глубже, чем идея активной борьбы, которая была к тому же дискредитирована большевиками и демагогией советской риторики, прикрывавшей всё те же репрессии и окончательно превратившей «Мертвый дом» в «Архипелаг ГУЛАГ».
В стране, где практически всё население так или иначе, по ту или по эту сторону колючей проволоки прошло лагеря, – это скрепа и травма одновременно. Точнее, эта травма и есть скрепа. Общество травматиков во многих поколениях: двоемыслие, разрозненность, подозрительность, дефицит эмпатии и подростково-инфантильный негативизм, атомизм, отталкивание от любой формы общности и солидарности из-за советской травмы коллективизма, заборы, железные двери, «не трогайте меня». И тюрьма как центральный концепт, незримо присутствующий всюду. В эстетике, в сознании, в речи.
Это не только «блатная феня» и нормализация лагерной речи в повседневности: выражения «разборки», «опустить», «наехать» стали совершенно привычной частью современного русского языка. Не только сентиментальные уменьшительные, но и получившее невероятное распространение в путинские годы квазиуменьшительное -ка («молочка», «настолка», «запрещенка»), вызывающее спазмы отвращения. И только с мариупольской «разрушки» в устах российской риелторши стало окончательно очевидно: это всё та же самая лингвистическая небрежная блатная походочка вразвалку – мол, всё моё – такое привычное, рядовое, не домашнее даже, а дворовое. Та самая банальность зла. Точнее, его нормальность. Нормализация зла через его банализацию в речи. Через это небрежно-панибратское, снисходительно-обыденное -ка что угодно может быть присвоено, освоено и встроено в эту аномальную «нормальность» – и потому натягивание этого суффикса на самые страшные явления, на репрессии и объекты военных преступлений совсем не случайно.
Запрещенка, санкционка, разрушка.
Подумаешь, пустяки, дело житейское.
Сюда же уходит корнями и российская напускная всезнайская привычка не удивляться. Негласный культурный запрет на демонстрацию удивления, радости и других «детских» эмоций (отсюда известная российская неулыбчивость, столь бросающаяся в глаза иностранцам) тоже имеет тюремно-лагерный анамнез: «не верь, не бойся, не проси», не выражай удивления, не показывай, что чего-то не видел или не знаешь, не демонстрируй тем самым своей уязвимости. Сколько раз я наблюдала это небрежно-напускное равнодушие у российских туристов в Венеции: мол, подумаешь, удивили. И не такое видали. Непосредственность итальянцев, их умение радоваться красоте, еде, жизни вообще россияне обычно считают глупостью.
В эту же лагерную парадигму созависимости встраивается и нынешний виктимно-героический культ иноагентства, цитирование плашек, стеба над идиотизмом власти, самолюбование на ее черном фоне и одновременное следование правилам лагерной иерархии.
Не отринут сам концепт тюрьмы как экзистенциальное базовое понятие культуры. Как меры вещей. Как орден за инакомыслие или, наоборот, последнее возмездие. Как незримо присутствующая точка отсчета. Как то высшее и страшное, от чего не зарекаются и никто не застрахован, но что одновременно является единственной валидацией личности, политических идей, моральных принципов и самой человеческой жизни.
Тюрьма открывается снаружи, но свобода изнутри.
Увы, пока в российской современной мысли, в культуре антивоенного и антипутинского сопротивления ни в самой России, ни, что ещё более удивительно, даже в интегрированной в западную реальность части эмиграции – почти не наблюдается попыток выйти из ментальной тюрьмы и застывших культурных матриц (интеллектуально изоморфных самому объекту и понятию тюрьмы). Тюремная героически-виктимная автомифология, а также неприятие иерархической репрессивной культурой идеи равного разнообразия и соответствующей практики смотреть на себя глазами другого (в первую очередь, именно глазами жертв собственной истории и нынешней агрессии) лишь усугубляют отрыв от реальности.
Создавая культ, канонизируя тех, кто посвятил себя прогрессу и поискам нового видения – в политике, искусстве, науке, общественной мысли, кто поневоле заплатил за это самую страшную и полную цену – свою единственную жизнь, работая лишь на их мифологизацию, а не на переосмысление этого механизма и стереотипов о собственной трагическо-героической исключительности и «величии», не только официальная, но и либерально-оппозиционная российская культура продолжает оставаться иконостатичной и автореферентной – ни критически, ни содержательно не интегрируя идеи и достижения своих увековеченных героев (а уж тем более героев чужих) в собственное развитие.
Более того: de facto сопротивляясь этим идеям и отвергая их, она продолжает воспроизводить тюрьму.